На экране возникло название фильма, словно процарапанное иглой на чистом стекле,— «Игла». Как-то криво усмехнувшись, буквы поежились, попытались расстаться. А потом, раскалившись, как спираль электрической плитки, исчезли. Словно и не было их.
В проходном дворе, каких десятки в наших городах и в нашем кинематографе, трава пробивалась через асфальт и солнце грело старые камни. В проходном дворе шел человек. Беспечно заложив руки в карманы и пружиня ногами. Он шел, сам не зная куда. Так подсказал нам серьезным голосом диктор, но это было ясно и без подсказки. Он подошел почти к кромке экрана и закурил. На миг кадр засветился негативом, и стало ясно, что это Виктор Цой. Лично я испытала кислое разочарование. Забегая вперед, скажу, что оно исчезло так же быстро, как и буквы на экране.
Но надо объясниться.
Я не люблю певца Цоя. Его демонстративно сыгранного демонизма. Его театральности. Узость его сценического образа мне жмет, как башмак. Его очки и перчатки, его намертво захваченный пальцами микрофон, его сознательно укороченный, механический голос, даже служба его в кочегарке — все мне кажется позой, слишком изящной, чтобы быть чем-нибудь настоящим и стоящим. Его знаменитое «Мы ждем перемен» меня раздражает. Уже ни для кого не секрет, что можно ждать — хоть 20 лет! — и ничего не дождаться.
Меня легко обвинить, оспорить, заткнуть за пояс. Я даже не буду сопротивляться. Я не хожу на рок-концерты. Может быть, из-за лени, может быть, из-за того, что уже не умею (и не хочу) сливаться в едином порыве с экстатической массой людей, раскачивающихся в такт каждой рифме, каждой мелодии. (Не странно ли? Песни, утверждающие личност-ность как высшее проявление человека, превращают зрителей в безликое море.) У меня другая жизнь, другие заботы. Может быть — и даже наверняка — более конформистские, чем у этих людей, чем у Цоя. Я довольствуюсь знаниями о рок-музыке, которые вкладывают в меня пресса и телевизор,— «Московский комсомолец», «Музыкальный лифт», «Взгляд», «До и после полуночи», а то и «До 16 и старше». У меня есть только одно оправдание. «Аквариумный» «вол, исполненный очей» заставляет меня мечтать о самом несбыточном и великолепном. Романс Бориса Гребенщикова о «бездарной стране» вызывает каждый раз приступ тоскливого удушья. Меня смешит и ранит в «гражданское» сердце «Авиа». Меня смешит и восхищает Жанна Агузарова. Мне нравятся — очень нравятся — не поэтичные по форме, но поэтичные по умыслу формулы Вячеслава Бутусова. Отлетающие голоса и отторгающие лица его «Наутилуса», который, несмотря на пристрастие к конкретным оценкам и точным характеристикам («Ален Делон не пьет одеколон» — ну что тут прибавить?), сохраняет, несет отнюдь не конкретную загадку литературного прообраза — шутки гения капитана Немо. Но я не люблю «алюминиевых огурцов».
Ему — 26. Мне — 32. И хотя я молодо выгляжу, как сказали бы легендарные герои драматурга Виктора Славкина и режиссера Анатолия Васильева, понять его до конца мне, наверное, не дано. Закон судеб-с. Закон поколений. Мы с ним герои разных «пустынных горизонтов». Сегодня 6 лет слишком существенно. У нас разный «исторический» опыт. Его поклонникам — 20, моим кумирам — увы... Скотт Джоплин, Бени Гудмен, Оскар Питерсон, Дейв Брубек, Рей Чарльз. Моя музыка — джаз. Моя вечная музыка. Моя вечно молодая музыка. И «Серенада Солнечной долины» в сотый, в тысячный раз способна заставить мою душу раскачиваться в такт. Каждой фразе, каждой мелодии. Это ни плохо и ни хорошо. Это факт.
Однако в фильме «Игла» Виктор Цой не играет Виктора Цоя. И это великолепно придумано. Он надевает перчатки, когда на улице начинается снег. Или надо подраться, чтоб не разбить пальцы в кровь. Он берет очки напрокат, ради минутного понта, и скоро возвращает их хозяину, жалкому и взвинченному приятелю со смешным и гордым именем Спартак — после драки, с выбитым стеклом. Виктор Цой ежеминутно отстраняет на экране собственный образ, а режиссеру Рашиду Нугманову хватает хитрости и иронии, чтобы не сделать его лабухом в ресторанном оркестре, как в «Ассе», или руководителем популярного рок-ансамбля, как во «Взломщике». Он делает его просто героем (а кстати, как его зовут? Совершенно не помню) и выбирает, как оказалось, единственно правильный путь. Песни Цоя, даже такие известные, как «Группа крови», за кадром звучат, но отнюдь не впрямую с ним соотносятся. Ироничное повествование целиком построено на обмане. Режиссер постоянно ведет нас по ложному следу. И мы, все мы, «скованные одной цепью», склонные к одним и тем же стереотипам, поддаемся на звуковой фон картины из лихо смонтированных за кадром и в кадре теле- и радиопередач и плутаем в «Игле», как в самом свирепом детективе. И только прочтя финальное посвящение — советскому телевидению, хохочем до слез.
Так кто же он, этот герой, что идет не зная куда. По проходному двору, как «по канату, натянутому, как нерв». Беспечно заложив руки в карманы и пружиня ногами. Босяк? Убежденный бездельник? Для этого его поведение слишком наивно (какая прелесть — двушка на ниточке для «многоразового использования») и слишком многозначительно. Супермен? Мафиози? Хотя и эти «не наши» понятия легко и с удовольствием пародирует фильм. С каким бычьим упорством и хладнокровием он выбивает и выбивает денежный долг у смешного и гордого Спартака. Может быть, карточный шулер? Но тогда упорство остывает слишком быстро, растворяется совсем, сменяется никем не предвиденной жалостью. И обидчики должника — вдруг — становятся и его обидчиками. Он снимает после драки перчатки. Надевает Спартаку очки с уцелевшим стеклом, словно натягивает нос своим благородством. И удаляется, откуда пришел. И кажется, навсегда.
Однако следующий кадр подбрасывает уже новую догадку. Может быть, он — эдакий растиньяк? Или — хуже того! — донжуан? Надо видеть, каким неповторимым движением он вскидывает ноги — одну на стол, другую на стул — и просит ключи от квартиры любимой, кажется, девушки. Он отпирает замок, равнодушно окидывает взглядом остатки прежней поколенческой роскоши, идет на кухню, жует на ходу и лезет в холодильник, «а там зима, пустынная зима». На миг мы оказываемся сверстниками, и я вспоминаю героя моего студенческого романа. Чуть позже он окажется в пышном и мертвенно-зеленом саду и как-то вяло и садистически поинтересуется у девушки, кто ее трахает. Станет неприятен, опять на минуту. Догадка снова разлетится в прах, так и не приняв определенных очертаний.
Припомнив название фильма («Игла»!), связав воедино Его припухшие веки, развинченную пластику, замедленность движений и, кажется, неадекватность внешним реакциям, мы решаем, что он наркоман. Словно помогая нам, на экране возникает крупным планом — рука со вздувшейся исколотой веной. Медленно закручиваемый жгут, медленная игла, протыкающая вену, как резину. «Ах, как жутко, как смело, как мило. Бой со смертью, три минуты». Мы уверены, что это его рука. Но рука не его, а девушки, кажется, нелюбимой. Но это уже не важно. Ибо герой, который шел не зная куда, приходит туда, где его ждали. Где только он и нужен. Потому что он не «ждет перемен», а действует, по собственному усмотрению, не думая о последствиях, раньше времени не итожа итог. И становится похожим... на Микки Мауса Великолепного из диснеевского мультфильма, который спускался с Луны, чтоб защитить обиженных и покарать обижающих. Впрочем, и эта догадка — порождение стереотипов, о которых нам то и дело напоминают закадровые шумы и три телевизора, одновременно включенные в кадре.
Он вроде бы играл любовь. Без слов, без объятий, без нравоучений и ревности. Без страсти, наконец. Хотя страсть была какая-то неявная, подспудная. И казалось, что в кадре искрило, когда в него входил он. «Истинный джентльмен», как сказал бы Константин Мелихан (не могла удержаться, чтоб не сострить вполне в духе Рашида Нугманова). Он был — беспечный ездок. Он мог верить, что снимет с иглы эту девушку, так явно отмеченную печатью безнадежности. Он мог шляться с ней вдоль моря, загребая башмаками соль и песок отступившего Арала. Мог, вдруг отклонившись от намеченного маршрута, взобраться, как кошка, на мачту заржавленной баржи, оставленной морем в пустыне. Мог, запрокинув голову и сощурившись, смотреть на солнце, сквозь веки похожее на голубую звезду, согревавшую растрескавшуюся землю и спешащее вдаль перекати-поле. Он сам порой казался перекати-полем, но не был им. Его не было в кадре, когда Дина боролась с собой, со своей навязчивой и неотступной болезнью (это лучшая, с операторской точки зрения, сцена, без конца, как в кошмаре, повторяющая ее ломоту). Она боролась одна, но зябко куталась в его куртку, и значит, он все-таки был здесь, и нам казалось, что она должна справиться. А в это время в самодельном костерке взрывались, как детские пистоны, большие белые ампулы в серебряной фольге, выброшенные его рукой.
Он выходил сухим из любой сюжетной коллизии. И был непредсказуем. «Он смеялся над славой бренной» и шагал по фильму смеясь. А мы тащились следом со своими стереотипами и избавлялись от них, как от назойливых телешумов. Однако, как ни старался он делать жизнь похожей на миф, жизнь — увы! — не поддавалась. У этой истории не могло быть счастливой развязки.
Шел снег, и дождь не смывал его следы на асфальте. Было холодно, и он надевал перчатки, I не зная, что они ему пригодятся, чтоб не разбить пальцы в кровь. В проходной двор стекались, шныряли какие-то подозрительные типы, руки которых были, наверное, исколоты иглами, а глаза выдавали решимость на все. Сцена, как мне показалось, чуть-чуть пародировала известный эпизод айтматовской «Плахи», в которой забубённый Гришан натравливал своих мальчиков на Авдия Каллистратова. Но этот и не пытался быть пастырем заблудших овец. Этот не был борцом за идею, был чужд абсолютно тираноборческого пафоса, а потому, столкнувшись с ними лицом к лицу, оставался не велеречив и категорично спокоен. И потому же уходил от погони, далеко позади оставив Пола Ньюмена и Роберта Редфорда, органично не способный на проповедь, так же как и на любую аферу. Такого, как говорится, «попробуй, угробь».
Он не знал еще, куда пойдет. Но шел туда, где был нужен. Он был на шаг от победы и на шаг от беды, когда получил свой удар — ножом в живот. Убийца прикурил от зажигалки в его слабеющей руке и растворился в снежном тумане. Он удивился крови на снегу, попытался подняться с колен. Все-таки медленно прикурил от тлеющей еще зажигалки, повернулся на каблуках и стал удаляться. Покачиваясь, а не пружиня ногами. Не сумев заложить руки в карманы, но и не падая. «Посмотрите, вот он без страховки идет. Чуть левее наклон — упадет, пропадет. Чуть правее наклон — все равно не спасти. Но спокойно, ему остается пройти не больше четверти пути». Банальная фабула снова взлетела к мифу. А может быть, все это был просто стёб?..
Я не люблю певца Виктора Цоя. Но я сдаюсь. «Мой слух об эту пору пропускает: не музыку еще, уже не шум».